Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.
Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево – в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.
Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате – диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.
Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.
В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.
– Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?
– Какие блинчики?
– Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.
Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, – свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, – все в ней было ему знакомо и отрадно – отдохновенно.
– Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?
– Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.
И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.
Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.
Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.
Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.
– Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?
Анна Ниловна подняла на него бледно-голубые старческие глаза с усилием мысли.
– Да… да… да… – сказала она.
– Сегодня погода дурная, темно, сыро. Я и пришел к вам посидеть до обеда. Только жарко очень у вас.
– Да… – повторила опять старуха, но вдруг всмотрелась в него пристальнее, будто желая убедиться, что это действительно он, и, поняв наконец, умолкла. Лицо ее переменилось: мягкие морщины собрались, губы зашептали, залепетали без звука и вдруг открылись в широкую радостную улыбку. Так грудные дети улыбаются – светло и бессознательно.
– Митя… – сказала она с усилием. Это было одно из редких слов, которые она помнила. – Да… Митя… Да…
Дмитрий Васильевич сел на ковер у кресла, потихоньку ласкал сухие, темные руки Анны Ниловны, полупомогал ей навивать тесемку, полумешал, играл с ней, как с ребенком, улыбаясь и повторяя какие-то простые слова. Она понимала, что он с ней шутит, играет, делала вид, что сердится, отнимала тесемку, но уже ничего не говорила, а только так же улыбалась, светло и радостно.
Марья Павловна вошла в комнату.
– Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете – и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.
– Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?
– Да, да, – радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.
– Уж не отпустит она вас! – опять сказала Марья Павловна, – а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает – сюда принести или домой пойдете? Расписаться, говорит, нужно, одно заказное.
Шадров встрепенулся.
– Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будет вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли… Хорошо, мамочка?
Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.
Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.