– Ты за мной? – произнесла она быстро, целуя его.
Этот вопрос она повторяла ему каждый раз, каждый раз с новым доверием, прощая ему все прежние разы и опять, снова думая, что он непременно пришел за ней, потому что здесь ей жить нельзя.
И каждый раз Ян, краснея мучительно и тяжело, лепетал ей в ответ:
– Видишь ли, Вера… Еще доктора не соглашаются… Но я опять попробую… И через несколько дней…
Тут Вера презрительно прерывала его, пожимая плечами. Она знала, что он лжет. И он вдвойне страдал от своей лжи и от ее презрения.
– А ты послушай, что тут делается, – начала Вера быстрым, тихим голосом, каким-то совсем другим, здешним, и уселась с ногами на лавку, съежилась комочком под своим платком.
Она похудела, сделалась вся вдвое меньше, почернела, под глазами, беспокойными, потерянными, были коричневые круги. Еще недавно, год тому назад, она невинно занималась собою, шила себе какие-то пестрые тряпки, завивала волосы. Теперь едва подобранные волосы сбоку слегка поседели, передних зубов не хватало, пальцы рук опухли на суставах и дрожали, точно вывихнутые. Она говорила быстро, с накипевшим раздражением, с возмущением.
– Ты можешь себе представить, Ян, – говорила она, близко наклонившись к брату, – я теперь убедилась, что этого ничего нет. Ничего нет, а они притворяются, что есть, чтобы мучить. Главное, то важно, что их тоже нет, а они этого не подозревают. Разве я виновата, что мое тело чувствует? Они пользуются – и мучат. Посмотри, тесно, посмотри, идут, идут, ходят… Посмотри, как тесно, они бить должны друг друга, чтобы пройти… Я говорю – пустите, я знаю, у меня дом есть, я свободный человек… А они смеются и говорят: ничего там нет, куда вы еще хотите?
Ян слушал горячий говор сестры и молчал. Что ему было говорить?
Чиновница в плоской шляпке, с бутылкой молока, долго ждала рядом с Яном свою больную и пристально всматривалась в тени, мелькавшие беспрерывно в коридоре. По-прежнему оттуда доносился гул, смех и взвизгиванья, полные печали. Вдруг лицо чиновницы, не старое, но поблекшее и забитое, исказилось. Она привстала. Две сиделки принесли скорченное существо с подогнутыми ногами, в сером холщовом капоте, похожем на одежду арестантов. Никто не угадал бы – ребенок это или старуха. Ян вглядывался долго и решил, что это двенадцатилетняя девочка. Сиделки посадили ее на лавку, все с подогнутыми ногами, безучастную и молчаливую. Лицо худое, как у черепа, обтянутое черной кожей, выражало немое, окаменевшее страдание. Волосы были острижены под гребенку. Маленькая головка качалась на очень длинной, тонкой, как стебель, шее, которая выходила свободно из широкого ворота холщовой блузы, слишком широкого, точно срезанного, как срезают рубаху у преступника перед обезглавлением.
– Нюша моя, Нюшечка, здравствуй! – произнесла чиновница, обнимая девочку. – Что, как ты?
Девочка ничего не отвечала, даже не посмотрела на мать. Сиделки ушли, ей, видно, было тяжело на узкой и твердой лавке.
– Нюшенька, молочка попей. Дай я тебя попою, – хлопотала чиновница, с трудом откупорила бутылку, налила в чашку и стала поить девочку. Она выпила два глотка, потом замычала. На черном личике ее сильнее выступило страдание.
– Не хочешь, милая? Попей, попей…
– Давно она у вас так-то? – спросила чиновницу баба в желтом платке.
– Четвертый год. Да все хуже. Теперь уж восемнадцать лет исполнилось. А видать ли? Эх мы, злополучные!
– Да с чего она?
– А Бог весть. Жили мы хорошо. Она заскучала. К батюшке ходила. Про-Бога все вздумывала. Потом в монастырь захотела. Здоровье слабое. И мысли, что ли, ее одолели. Дальше – больше… Тут и мы разорились. Разве, если б деньги, отдала я ее в такое место? Точно я не знаю. Тут совести нет. Дурное, злое место. Зато они все тут святые. Моя-то уж и понимать перестала. Собрал бы ее Господь поскорее!
Вера вдруг прервала свою хлопотливую речь к Яну и обратилась к чиновнице с презрительной надменностью:
– Вы о ком это говорите? – спросила она.
– Я о своей сказала, что если, мол, ее Бог соберет…
– Бог? Какой Бог? Что за вздор вы говорите! Ян! – вдруг вскрикнула она, вся вздрогнув. – Если можешь, возьми меня, освободи! Ведь я человек, я не виновата, что могу мучиться… Если б ты знал, как они мучат меня! Что я им делаю? Я год солнца не видела… Я дома не была… Посмотри, Ян, видишь, пальцы распухли: это они меня так схватили. Некому жаловаться, ведь сумасшедшим не поверят… Ян, унижаюсь перед тобой, на коленях тебя молю, видишь, плачу перед тобой, возьми, уведи меня, дай мне жить! Ян, братик милый… Если есть в тебе душа…
Она действительно опустилась на колени перед ним, умоляла и плакала. Платок упал с плеч. Голос ее становился все громче и перешел в крик. Из коридора кто-то выглянул, потом к Вере приблизились две сиделки и, наклонившись, схватили ее, та, которая была слева, за правую руку, а правая – за левую.
Вера, спотыкаясь, наступила на платье, приподнялась с трудом, как приподнимается упавшая лошадь.
– Что это? Убирайтесь вон!
– Потише, Вера Зыбина. Тут посетители.
– Пустите меня! Вы не смеете! – закричала она.
Вошла надзирательница, рыжеватая особа с начальническим видом. Она сделала знак сиделкам, и они повели, почти понесли куда-то Веру. Ее крик, разорванный рыданиями, раздался в общем гуле коридора и замолк. Ян едва помнил, как он прошел сквозь толпу женщин в серых капотах с широкими, точно разрезанными воротами, как захлопнулись за ним двери, и гул голосов оборвался сразу – он увидел себя спускающимся по серой, паучьей лестнице с гигантскими тенетами в пролетах, а тяжелый запах полз за ним и сжимал ему виски. Мокрый воздух на улице точно опьянил его. Он очнулся и пошел тише.